Нам вот все представляется вечность как идея. Преступление и наказание

Кошмар кошмаров: банька с пауками или «бобок»?

Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? А вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

Ф.М. Достоевский. «Преступление и наказание»

Я - дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я это знаю) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных.

Ф.М. Достоевский

Невозможно не согласиться с оценкой, которую Бахтин дал «Бобку» Достоевского: «Маленький „Бобок“ - один из самых коротких сюжетных рассказов Достоевского - является почти микрокосмом всего его творчества» . Именно «Бобок» позволяет понять, почему Достоевский называл «Двойника» самой серьезной из своих работ и почему темы ранних повестей были так важны для него в конце его творческого пути . Правда, на мой взгляд, это не имеет никакого отношения к карнавалу, диалогу или мениппее.

Читателя, конечно, не удивит, что, с точки зрения Бахтина, «Бобок», как и «Сон смешного человека», «…могут быть названы мениппеями почти в строгом античном смысле этого термина, настолько четко и полно проявляются в них классические особенности этого жанра». Именно потому, что «Бобок» представляет собой одну из «величайших мениппей во всей мировой литературе» , он стал, с точки зрения Бахтина, «фокусом творчества Достоевского» . Поэтому, как и при анализе «Двойника», Бахтин не обратил внимания на то, что он имеет дело с кошмаром.

А ведь герой-повествователь «Бобка», как и положено в кошмаре, засыпает в самом начале рассказа:

Тут-то я и забылся. (…) Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. (…) Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться. (…) Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь преферанс, и какой такой генерал? Что-то раздавалось из-под могил, в том не было сомнения .

Но Бахтин игнорирует и сон, и типично гоголевское пробуждение героя , напоминающее о молодости Достоевского, и комментирует это место так:

Дальше начинается развитие фантастического сюжета, который создает анакризу исключительной силы (Достоевский - мастер анакризы). Рассказчик слушает разговор мертвецов под землей. Оказывается, что их жизнь в могилах еще продолжается некоторое время .

И хотя Достоевский несколько раз напоминает читателю, что мы имеем дело с кошмаром, эти напоминания никак не действуют на Бахтина. А ведь пьянчужка-журналист с самого начала сетует, что он не любит смотреть на мертвецов потому, что они ему потом снятся, что и случается в рассказе: «Вообще улыбки не хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся» . Более того, рассказ заканчивается пробуждением героя от кошмара, в результате чего все, что ему приснилось, «исчезло, как сон»:

И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но эффект вышел поразительный: все смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон. Наступила истинно могильная тишина.

Но Бахтин, во всем видящий карнавал, поясняет это место так:

Как и при анализе ранних работ Достоевского, Бахтин, излагая содержание «Бобка» , не задает себе вопроса: почему, если задача Достоевского состояла в том, чтобы дать раскрыться безднам самосознания, героями «Бобка» оказываются мертвецы и пьяница, которого сам Бахтин характеризует так: «Рассказчик - „одно лицо“ - находится на пороге сумасшествия (белой горячки)» . Очевидно, что этот персонаж, крайне не подходящий для раскрытия идеи или самосознания, исключительно подходит для того, чтобы стать сновидцем, захваченным кошмаром .

Поскольку Бахтин не считается с тем, что речь идет о кошмаре, и воспринимает мертвецов-героев «Бобка» как персонажей мениппеи, он начинает их оживлять, рассматривать как часть литературной реальности рассказа. Так, от Бахтина мы узнаем, что у покойников тоже «раскрываются сознания», что «рассказчик слушает разговор мертвецов под землей» , что они, мертвецы, представляют собой «довольно пеструю толпу». Бахтин даже поясняет читателю, что если мертвецы и играют в карты под землей, то это является «конечно, пустою игрою, „наизусть“»:

Анакриза, провоцирующая сознания мертвецов раскрыться с полной, ничем не ограниченной свободой. (…) Развертывается типическая карнавализованная преисподняя мениппей: довольно пестрая толпа мертвецов, которые не сразу способны освободиться от своих земных иерархических положений и отношений, возникающие на этой почве конфликты, брань и скандалы; с другой стороны, вольности карнавального типа, сознание полной безответственности, откровенная могильная эротика, смех в гробах («приятно хохоча, заколыхался труп генерала») и т. п. Резкий карнавальный тон этой парадоксальной «жизни вне жизни» задается с самого начала игрою в преферанс, происходящей в могиле, на которой сидит рассказчик (конечно, пустою игрою, «наизусть»). Все это типичные черты жанра .

Как будто предвидя такого рода натуралистические прочтения, Достоевский с самого начала предупреждает читателя о том, что нельзя вовсе ничему не удивляться и все принимать на веру:

По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать .

Итак, если «Бобок» - не кошмар, то тогда мы сталкиваемся в рассказе с небрежностями и несообразностями, странными и прискорбными для важнейшего произведения выдающего писателя. Эти места в изобилии цитирует Бахтин: «Что? Куда? - приятно хохоча, заколыхался труп генерала. Чиновник вторил ему фистулой» или: «…каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и движемся, а между тем и не говорим и не движемся?» Откуда может быть известно, что «труп заколыхался»? Или что трупы «движутся»? Или играют в могилах в карты? Как и кому это видно - сквозь землю? Или мертвецы - это просто переодетые люди? Но тогда - это фарс или фельетон, который явно «не тянет» на фокус творчества Достоевского. Либо Достоевский был небрежен и не сумел точно выразить то, что хотел сказать, либо то, что он хотел выразить, не подходит под отождествление мертвецов с характерами мениппеи или переодетыми людьми, пороки которых обнажаются благодаря этому переодеванию. Зато все становится на свои места, и нет причины обвинять Достоевского в небрежности письма, если перед нами - кошмар, в котором действуют не просто переодетые жанром люди, а чудовища - и в моральном, и в прямом смысле, - привидевшиеся герою в кошмарном сне.

Бахтин читает «Бобок» исключительно сквозь призму карнавала, что местами оборачивается достаточно вольной трактовкой текста:

Более того, карнавализованная преисподняя «Бобка» внутренне глубоко созвучна тем сценам скандалов и катастроф, которые имеют такое существенное значение почти во всех произведениях Достоевского (…) обнажаются человеческие души, страшные, как в преисподней, или, наоборот, светлые и чистые .

Все было бы хорошо, но в «Бобке» нет ни единой «светлой и чистой» души. Интересно, почему? Потому, что Достоевский не верит в существование «чистых и светлых», что, как мы знаем, противоречит всему его творчеству, или потому, что это кошмар, а не мениппея, а в кошмаре «чистым и светлым» нет места? Чтобы еще больше сблизить «Бобок» с мениппеей, Бахтин отождествляет мертвецов с голосами, звучащими «между небом и землей» (хотя автором ясно сказано - «голоса раздавались из-под могил»), а также считает мертвецов зернами, брошенными в землю, «не способными ни очиститься, ни возродиться» , хотя Достоевский ничем не намекает в рассказе ни на «вечное возрождение», ни на хтонические мифы.

Важным аргументом в пользу «карнавальности» «Бобка» для Бахтина выступает ироничность рассказа, проникнутого, как считает Бахтин, «подчеркнуто фамильярным и профанирующим отношением к кладбищу, к похоронам, к кладбищенскому духовенству, к покойникам, к самому таинству смерти. Все описание построено на оксюморонных сочетаниях и карнавальных мезальянсах, все оно полно снижений и приземлений, карнавальной символики и одновременно грубого натурализма» . Итак, выходит, что Достоевский использует «грубый натурализм», так сказать, от первого лица? Но ведь все произведение звучит как насмешка над реализмом и натурализмом. Ведь «Бобок» начинается ответом Достоевского на фельетон, опубликованный 12 января 1873 г. в № 12 в «Голосе» о передвижной выставке в Академии художеств, на которой был выставлен портрет писателя работы Перова:

Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки, - живые! Это они реализмом зовут .

Достоевский откровенно издевается над реализмом. Он не случайно выбирает героем пьянчужку-журналиста, и не случайно герой собирается в конце рассказа снести фельетон в журнал. Так создается и подчеркивается дистанция между ужасом кошмара и фельетоном, контраст между кошмаром последнего вопроса и «прозой быта», между нелепостью жизни и ужасом вечности. В отличие от Фрейда, Достоевский явно считал, что в жутком есть комичное. Страшным сарказмом звучит и фраза рассказчика, не способного - как это ни смешно! - понять, что речь идет и о его собственной судьбе: «Ну, подумал, миленькие, я еще вас навещу», и с сим словом покинул кладбище» .

Пафос «Бобка» состоит в саркастическом обнажении нелепой бессмысленности как натурализма, так и социальной сатиры перед лицом экзистенциальных вопросов бытия. Рассказ заканчивается словами: «Снесу в „Гражданин“; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатают» . После леденящего ужаса «Бобка» становится очевидно, что вовсе не натурализм и не обнаженная с его помощью «социальная реальность» в состоянии поставить перед человеком самые страшные вопросы.

Кошмар «Бобка» вовсе не ограничивается только засыпанием и пробуждением героя. Помимо говорящих за самих себя мертвецов, в нем находят свое место разные элементы гипнотики кошмара, в частности - невозможность бегства. Ужас от осознания невозможности избежать, исчезнуть, не участвовать в происходящем, не слышать и не слушать, не видеть, не присутствовать делает бегство кошмара - точнее, невозможность спастись - особенно драматичным.

Достоевский показывает в «Бобке» полное отсутствие свободы выбора. Кошмар в том, что мертвец не может избегнуть своей участи - не слушать или уйти, как из жизни. Читатель охвачен безысходным ужасом от того, что как религиозный, так и естественно-научный ответ на последний вопрос бытия равно ничем ему не поможет: этот ужас нельзя рационализировать и объяснить, и поэтому его невозможно отвергнуть или опровергнуть. Попытка религиозного объяснения богохульных разговоров мертвецов в могилах, профетом которой характерным образом выступает лавочник в диалоге с барыней, терпит полное фиаско:

Оба достигли предела и пред судом божиим во гресех равны.

- Во гресех! - презрительно передразнила покойница. - И не смейте совсем со мной говорить!

Ужас «Бобка», в котором кошмар приобретает сугубо материальное звучание, опережая грядущие поиски Лавкрафта, состоит в том, что эта моральная пытка, может быть, и есть вечность.

Оскал готического кошмара, а вовсе не карнавальный смех, жуткий сарказм, а не карнавальная ирония обнажает за суетой жизни страшный вопрос «Бобка»: что, если загробная жизнь есть, но это просто кошмар? Этот вопрос, которому посвящен «Бобок», мучил Достоевского не одно десятилетие: образ вечности как «баньки в пауками» возник под его пером уже в «Преступлении и наказании». Леденящий душу кошмар цинической насмешки «последнего вопроса», от которого нет спасения и который не оставляет надежды , составляет суть этого произведения. Отказ от его решения в религиозных терминах, десакрализация и материализация ужаса делают «Бобок» провозвестником готической эстетики в современной культуре.

Навязанный рай.

– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что‑то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

«Преступление и наказание»

Ф.М.Достоевский

Тяжело… что-то не то в голове, во всем теле… то ли болит, то ли нет… то ли просто затекли в неудобной позе руки и ноги… а может быть… и в голове какой-то гул, шуршание и шептание…

Сандер приоткрыл глаза и ничего не увидел. Комнату окутывал ночной мрак. Лишь с большим трудом угадывались очертания чуть более темного на фоне стен окна, прикрытого плотными гардинами. И еще – сильно, правильно пахло свежим постельным бельем. И кто-то натужено, но равномерно и спокойно сопел за спиной во сне.

«Где я? Что я?» В голове была похмельная пустота, и слегка, несерьезно так, подташнивало, хотелось закрыть глаза, вновь опуститься на мягкую, такую близкую подушку, но Сандер пересилил простейшее желание. Он никогда не любил таких вот – простейших, от физиологии – решений. Собравшись с силами, ожидая от своих действий какого угодно эффекта, мужчина неторопливо, настороженно опустил на пол ноги и сел на постели, пытаясь различить хоть что-то в темноте комнаты.

За спиной кто-то заворочался, коротко забормотал во сне, и Сандер резко оглянулся через плечо, ловя себя на мысли, что в его состоянии такие движения противопоказаны, но было уже поздновато… На белоснежных, кажется, даже мерцающих непонятной слабой синевой простынях резко выделялись буйные растрепанные кудри, покатые женские плечи и едва видимый профиль уткнувшейся носом в подушку… э-э-э… некой особи. «Интересно, кто такая? – подумал Сандер, машинально нащупывая обязательную тумбочку и маленький ночничок на ней. – Откуда она здесь?»

Приглушенный, по задумке призванный не тревожить свет маленькой лампочки ударил по глазам, как зенитный прожектор, заставив мгновенно зажмуриться, отозвавшись отчаянной резкой болью в висках… Повернувшись спиной к ночнику, Сандер приоткрыл заслезившиеся глаза и постарался повнимательнее оглядеться в комнате, но – ничего неожиданного не увидел. Впрочем, и ожидаемого – тоже. Подумалось про дежавю, потом – про жамевю, а следом мысли плавно перетекли на шизофрению… Довольно-таки простая спальня хорошего, дорогого гостиничного номера – пожалуй, это была первая и самая верная догадка. Чистые стены, плотные гардины на единственном окне, мягкий, пушистый ковер под ногами. На стоящем у стены стуле и вокруг него разбросано нижнее белье… Сандер еще разок глянулся через плечо. Кудрявая блондиночка продолжала сопеть в подушку… Снова размышлять, откуда она взялась, смысла никакого не было, а уже напомнило бы паранойю… или белую горячку. Хотя, нет, delirium tremens случается по трезвянке, а Сандер все еще ощущал в себе сильнейшее брожение остатков выпитого накануне.

Искоса поглядывая на неподвижную, безмятежно спящую, пусть и тяжелым, пьяным сном девушку, Сандер поднялся и осторожно, с похмельной боязливостью ступая по ковру, прошел к окну, мельком заглянул за гардину. Темнота полнейшая, ни звезд, ни Луны, ни единого фонаря, только, как показалось ему, беззвучно постукивают друг о друга странные тени голых, черных ветвей высоких деревьев, будто нарисованных напротив окна и закрывающих собой все остальное… «Странно, странно и еще раз странно, – подумал, чуть оживая, Сандер. – Что было вчера? И вчера ли? Который час? Что там, за окном – осень, зима?.. Ничего не могу припомнить…»

Раньше, даже после самых длительных и буйных пьянок он настолько не терял себя во времени и пространстве. Но – всё когда-нибудь случается впервые… наверное, эта сентенция и успокоила Сандера. Он постарался бесшумно забрать со стула свои брюки и трусы, но то ли сделал это не настолько аккуратно, то ли просто пришло время, но до сих пор спящая блондинка неожиданно приподняла голову и, не открывая глаз, спросила хрипло, будто выплюнула из себя слова:

– Ты… куда?..

– Спи, – автоматически отозвался Сандер, не хватало еще прямо сейчас разбираться с неизвестной девицей, непонятно, как оказавшейся в его постели. – Спи, я сейчас…

– Ага, – послушно откликнулась девушка и тут же зарылась вновь носом в подушку.

Кажется, во время краткого диалога она все-таки не проснулась… Но все равно, открывая дверь из спальни, Сандер постарался сделать это бесшумно. Петли оказались хорошо смазанными, да и само дверное полотно отлично подогнанным к коробке. Дверь открылась легко и беззвучно.

Маленькую гостиную, вторую комнату – теперь Сандер был на все сто уверен – гостиничного номера освещал из дальнего угла слабый свет настенного бра, похожего на старинный бронзовый канделябр. И пахло здесь застоявшимся табачным перегаром и не так давно окончившимся разгулом. На низком широком столике возле кожаного шикарного дивана бросались в глаза разнокалиберные бутылки из-под коньяка и вина, остатки каких-то фруктов на блюде, сиротливая, обглоданная виноградная кисточка. Сам диван несколько часов назад послужил импровизированным шкафом, на нем расположились мужская рубашка и френч, маленькая юбчонка и пестрая блузка спящей сейчас в соседней комнате девицы.

Тяжело вздохнув от все еще продолжающегося непонимания, Сандер присел на диван и сноровисто, привычно быстро оделся, успев в процессе разглядеть притулившуюся на углу стола, будто спрятавшуюся за бутылками и блюдами, початую пачку сигарет и массивную металлическую зажигалку в форме крупнокалиберного патрона.

Закурив и бесплодно поискав глазами пепельницу, Сандер махнул рукой, стряхивая пепел в блюдо с объедками. Такими же безуспешными оказались и поиски чистого стакана или хотя бы чашки, остатков воды или спиртного. Все бутылки на столике и под ним были сиротливо пусты.

Промучившись с пересохшим горлом до самого конца сигареты – ведь, как известно, пить больше всего хочется именно тогда, когда пить нечего – Сандер с теперь уже притворным тяжелым вздохом поднялся с дивана и двинулся на выход из номера, успев подумать, что девица никуда не денется до его возвращения, а если и денется, то не такая уж будет большая потеря. В конце концов, его сейчас гораздо больше занимал тяжелый похмельный вопрос – что же происходило совсем, кажется, недавно, и как он сам попал в этот гостиничный номер, чем приключения неизвестной ему, по крайней мере, сейчас, особы.

В маленькую прихожую номера, кроме основной входной двери, выходили еще две, и Сандер благоразумно заглянул и за одну, и за другую, что бы слегка освежить помятое со сна лицо и отлить из организма излишнюю накопившуюся там жидкость. Наверное, попади он сюда сразу же после пробуждения, яркий свет и ослепительная сантехника произвели бы шокирующее впечатление, но, уже слегка разгулявшись, Сандер только отметил про себя, что номер ему достался очень даже фешенебельный: кроме использованных, огромных по размеру махровых полотенец в ванной присутствовали с пяток других, чистеньких и белоснежных, разного формата и еще пара свеженьких, не надеванных халатов.

«Всё, удивляться и напрягать мозги надо бы прекращать», – подумал Сандер, выходя в коридор, короткий и высокий, устланный, подобно номеру, пушистым голубовато-серым ковром. Коридор с глухой стеной по левую руку от выхода, справа обрывался неширокой лестницей.

Пройдя мимо еще трех дверей в соседние номера, Сандер осторожно спустился по крутым мраморным ступенькам в просторный и гулкий вестибюль с привычной глазу, но пустой конторкой с маленькой ключевой доской над ней. Прямо перед глазами возвышалась огромная, больше похожая на средневековую своими размерами и изящной тонкой резьбой дверь, ведущая на улицу. Справа, за подвязанными портьерами, прикрывающими вход в неизвестное помещение, было тихо и сумрачно, а вот из левого крыла, причудливо и слабовато освещенного, доносилась едва слышная музыка… то ли блюз, то ли еще нечто похожее, в таинстве музыкальных жанров Сандер разбирался плоховато, предпочитая оценивать услышанное на уровне «нравится-не нравится».

Конечно же, он без раздумий свернул туда, где теплилось хоть какое-то подобие жизни. И оказался в буфетной, отделанной темным деревом. Пяток маленьких столиков прятались по углам, оставляя свободным пятачок перед стойкой буфета, откуда и звучала эта странная, тоскливая и успокаивающая одновременно мелодия.

За стойкой, перед сверкающей разнообразными гранями и всеми цветами радуги высокой стеной бутылок, маячило бледное, давным-давно не видевшее солнца лицо, обрамленное жиденькими темно-русыми прядями. А за одним из столиков сидел странно одетый в черный комбинезон с погончиками, украшенными двумя непривычного вида бледно-золотистыми лычками, и помятую пилотку с трудно различимой, мелкой кокардой совсем молодой мужчина, наверное, чуть за двадцать. Перед ним поблескивала пустая рюмка.

Сандер, старательно не обращая внимания на уже привычно незнакомую обстановку, решительно подошел к стойке и одним лихим движением устроился на высоком табурете.

– Пива? – деловито осведомился бледнолицый, будто перетекший со своего места поближе к клиенту.

– Пива… – задумчиво повторил Сандер, выкладывая на стойку прихваченную из номера пачку сигарет и зажигалку. – Нет… пива не надо, лучше – водки… граммов сто пятьдесят… и запить… соку, что ли, какого…

– Какого изволите? – уточнил буфетчик, чиркнув спичкой и поднося огонек клиенту.

– Да все равно, побольше только, чем водки, – затянулся и поморщился от взметнувшегося клуба дыма Сандер.

Буфетчик взмахом руки потушил спичку, чуть склонился над стойкой, извлекая из-под нее початую, но почему-то хо...

Юлий Макрон

СОКРЫТИЕМ
СОКРОЮ

Роман в трех книгах

«...Я сокрытием сокрою лицо Мое в тот день за все зло , которое сделал он, обратившись к богам иным»
Второзаконие 31:18.
Для чего в Дварим 31:18 слово «сокрытие» повторено дважды? Чтобы показать – само сокрытие будет сокрыто.
Израэль Бааль Шем Тов

Перевод с латинского, литобработка :
В.И. Сергеев

Ростов-на-Дону


Юлий Макрон

Книга первая

МУХИ
В ПАУТИНЕ

Представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность.
Ф.М. Достоевский.
Преступление и наказание, IV:I
Что такое вечность – это банька,
Вечность – это банька с пауками.
Если эту баньку
Позабудет Манька ,
Что же будет с Родиной и с нами?
Виктор Пелевин .
Generation «П »

Ростов-на-Дону

ISBN 5-87442-304-4

Книга представляет собой весьма вольный, литературно обработанный перевод произведения предположительно античного автора, оригиналом которого редакция в настоящее время не располагает. Редакция обращается к лицу (лицам) или организации, у которых находятся фрагменты оригинала с настоятельной просьбой связаться с нею в целях полного его научного издания, а также текстологической, почерковедческой, папирологической и прочих экспертиз, которые позволят установить подлинность, надежность и достоверность источника. Выполнение этой работы может пролить новый свет на историю Рима на рубеже эпох. Пока этого не сделано, редакция просит читателей не связывать имена фигурирующих в книге лиц с реальными историческими и мифологическими персонажами и отнестись к предлагаемому тексту исключительно как к художественному вымыслу, апокрифу, а возможно, и злонамеренной фальсификации. Переводчик и издатели просят воспринимать предлагаемый текст буквально, «as is» (как есть), и не несут ответственности за мысли и ассоциации, которые могут прийти читателю в голову в результате его прочтения.

ББК 4484(2)711

ISBN 5-87442-304-4
© В.И. Сергеев, Перевод, литобработка, 2003

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Текст этот появился в издательстве «самотеком». Однажды июльским вечером 2001 года, когда асфальт под ногами плавился и тек, а стены зданий источали зной не хуже микроволновки , в помещение редакции зашел высокий и худой, с вислыми усами донской казак. Казак – он так и представился, – из тех, что первыми, по собственному желанию ринулись на защиту братской Югославии... Он положил на мой стол толстенную пачку машинописных листов и отрывисто спросил:

– Это можно издать?

Первый же, беглый взгляд на листы привел меня в восторг. Великолепная, пожелтевшая до оттенка слоновой кости бумага первого листа (на нем раскинул острые крылья державный орел со свастикой в когтях) топорщилась многочисленными умлаутами. Текст был напечатан готическим машинописным шрифтом, тем самым, каким печатались почти все немецкие бумаги, и армейские, и гражданских оккупационных властей, в последнюю мировую войну. Это, видимо, была «сопроводиловка». Адресованная – о, удача! о, везение! – в Аненэрбе , «институт расового наследия». На листе стояла единственная фраза: «При сем препровождаю полный текст документа, о котором уведомлял Вас отношением от 11.11.43. Хайль Гитлер!» И размашистая подпись.

Но уже второй лист вызвал недоумение. Он, как и все прочие, был напечатан тем же шрифтом, но не по-немецки: это была чистейшая латынь, я почти сразу начал переводить «с листа». Речь шла об античных временах. Роман, написанный каким-то штабным воякой с рунами СС на мундире?

– Откуда это у вас? – спросил я.

И казак рассказал удивительную историю, которую я кратенько перескажу. Все началось с того, что рядом с железнодорожными путями взорвалась натовская авиабомба. Она-то и выворотила из земли немецкий полевой сейф оккупационных времен. В районе этом тогда действовали югославские антифашисты, видимо, сейф оказался в земле в результате крушения поезда. Бирку, на которой значился номер части, сорвало осколками, от нее оставались лишь погнутые заклепки. Только вдавленные в сталь буквы «REINMETALL» неопровержимо сви­де­тель­ство­ва­ли о былой принадлежности сейфа «Третьему рейху». Он был герметично заварен. «Золото? – подумали ребята. – Бриллианты?»

Когда рассказчик дошел до этого места, передо мной так и поплыли перстни, сорванные с отрубленных пальцев, серьги, с мясом вырванные из ушей расстрелянных или еще живых девушек, золотые зубы, выломанные из челюстей стариков...

– Целый ящик золота! – продолжал казак. – Так мы подумали. Что еще могли посылать фашисты в фатерланд в такой надежной упаковке?

Когда свистящий диск «болгарки» прорезал дырочку в стали сейфа, оттуда полилась черная жидкость. Ребята быстро опознали в ней нигрол, смазочное масло , использовавшееся в ходовой части танков тех времен.

Масло слили, одну из стенок сейфа отрезали. Но оттуда не посыпалось ни жемчугов, ни бриллиантов. Там было множество гильз калибра 88 мм (от длинноствольной пушки L-71 – заметил рассказчик, – такую ставили и на «Тигры», и на самоходки. Отличное орудие: высокая начальная скорость снаряда, прекрасная настильность...). Гильзы были попарно соединены – попросту, аккуратно подрезаны и вколочены друг в друга, так что получались поместительные пеналы.

Новый всплеск радости. Бриллианты – в пеналах! Но в них оказалось вот это.

– Здесь – все? – недоверчиво спросил я. – Весь сейф?

– Нет, – сказал казак. – Мы все поделили... По жребию. Нас было двенадцать – и пеналов столько же. Что б вы еще придумали? Мы их поделили до того , как вскрывать.

Выяснилось, что бумаги с машинописным текстом оказались только в одном пенале – том, который достался моему посетителю. В остальных, впрочем, тоже был текст, видимо, тот же самый, – но написанный на коже.

– Вот такой, – сказал казак. – Мне ребята дали один лоскут. Чтобы обидно не было. А я им – по своей страничке...

И он показал мне лоскут кожи, производившей впечатление глубочайшей древности. Буровато-коричневый пергамен, скорее всего, телячий, в беловатых и зеленоватых пятнах – следах плесени. Когда-то он был тщательно выдублен и выглажен, но от времени пошел морщинами. С одной стороны – более светлой – пергамен был покрыт не текстом даже, а едва различимыми, бледными следами чернил. Однако , присмотревшись, можно было довольно свободно читать латинский текст, написанный чрезвычайно манерным почерком с наклоном влево и сложными виньетками у знаков, выступающих под и над строкой.

– Я нашел, откуда это, – сказал казак, и начал рыться в машинописной стопке. Действительно, на найденном им листе стоял тот же текст, что и на коже.

– Вы можете оставить это у меня до завтра? – прямо спросил я его.

Он кивнул:

– Но только не лоскут!

Я не уходил из редакции всю ночь. «Файнридер » – отличная программа. К утру у меня слипались глаза, но весь текст был на моем жестком диске.

И очень хорошо, что я это сделал! Потому что утром, чуть свет, казак пришел снова, без всяких объяснений забрал листы, тщательно их пересчитав, и больше не появлялся – по сей день.

***

Отдавая в печать эту книгу я надеюсь, что лица или организации, у которых в настоящее время находится оригинал, свяжутся со мной. Сегодня текст не представляет никакой документальной ценности. Необходимо научное его издание – на языке оригинала, с точным подстрочным переводом, с комментариями. Я не могу сделать даже этого, ибо «файн­ри­де­ровский » оригинал, после того, как я сделал первый, прикидочный, корявый его перевод, погиб у меня вместе с жестким диском, – я подозреваю вирус... Клянусь, без зазрения совести вешал бы «ви­ру­со­пи­сателей » на фонарных столбах!

Необходимы текстологическая, почерковедческая, папирологическая и иные-прочие экспертизы, которые установят или подлинность документа, или злонамеренную фальсификацию. А фальсификация, в свою очередь, могла быть выполнена либо в воюющей Германии (для придания фальшивке документальной достоверности поддельщик мог взять палимпсесты древних пергаменов), либо задолго до того – в Византии, например. Кем, зачем, с какой целью?

Пока научное издание не осуществлено, – и будет ли еще осуществлено? – я прошу читателей не связывать имена фигурирующих в книге лиц с реальными историческими и мифологическими персонажами. Я довольно сильно переработал и сократил текст (он изобиловал скучнейшими длиннотами), поэтому пока прошу отнестись к нему лишь как к художественному вымыслу или, если угодно, апокрифу. Надеюсь, что – пока!

Первые семь страниц собственно к тексту не относятся – на них неведомый переписчик живописует страшную судьбу , выпавшую на долю книги и ее хранителей: и убивали-то за нее, и ссылали-то, и сама-то книга, украдкой переписанная, не единожды была ввержена в огонь рукой палача... Почему, спрашивается? Для современного читателя она выглядит совершенно невинно. Я опустил эти страницы.

Еще одно. На титульном листе выставлено имя Юлия Макрона . Дело в том, что значительные фрагменты текста (он стилистически весьма неоднороден) написаны от первого лица: «Я приказал стенографистке зафиксировать для потомства эти слова божественного Тиберия...» и т.п., и простейший анализ показывает, что это «я» везде относится или может относиться именно к нему. Юлий Макрон пишет и о себе; поэтому я ввел его в число действующих лиц, не желая приписывать себе текста, автором которого, в сущности, не являюсь.

И последнее. В книге довольно много латыни – я оставлял ее везде, где, на мой взгляд, это придавало тексту дополнительную выразительность или убедительность.

Пролог. ЦИНТИЯ

...Паук ласково жмурит восемь своих красноватых глаз, шевелит влажным бело-розовым провалом рта, обрамленным тонкими и короткими ветвистыми лапками; раздаются шелестящие звуки, но слов она не слышит или не понимает... Он похож на обросшего мхом краба, но размером – с вепря. Он нежен с нею – поглаживает ее щеку чудовищной клешней, поросшей мягким седоватым волосом, приносит еду, – сотовый мед, сыр, овощи, куски поджаренного мяса, с которых почему-то капает кровь... Он из своих лап кормит ее, а из его толстого, атласного, бело-золотого брюшка, поросшего спутанной рыжевато-седой шерстью, порой, подрагивая, высовывается и тут же втягивается острое жало... И она, оцепеневшая, заледеневшая от ужаса, криво улыбается и ест эти кровавые блюда, – чтобы не вызвать его гнева...

Он свил гнездо у нее в животе, в fons vitae 1 . Как он, такой огромный, умудряется влезать в нее, не причиняя ей боли, поворачиваться там, нежно постукивая ножками?..

Пошевелиться она не может – лежит навзничь на травянистом пригорке, заросшем колючим кустарником, вся опутанная сероватыми нитями, волокнистыми и липкими. К ним пристал пыльный мусор – разноцветные блестящие стрекозиные крылышки, пух одуванчиков, желтые сухие листья – и звездное небо видно едва-едва, отдельными кусками. Там, в этом уже давно безлунном небе, развешана чудовищная паутина, похожая почему-то на рыболовные сети. По ней бегают другие пауки, такие же, как этот, серо-золотые, с узором креста на спине. В свою сеть они ловят созвездия: вот несколько пауков слаженно хватают запутавшееся созвездие Рыб, выстригают его из сети , опутывают липкими нитями и подвешивают в дымчатом коконе... Потом обливают кокон смолой и зажигают: летят багрово-черные сполохи, разносится смрадный запах смолы, горелой человеческой кожи, паленых волос...

Желтовато-бурый липкий дым – или туман? – окутывает все, серой пылью путается в волокнах паутины, грязными хлопьями свисает с них копоть... Patriae fumus igne alieno luculentior 1 . Низкие небеса провисают, как койка галерного каторжника, страдающего недержанием мочи. И на этих серых и пятнистых небесах там и сям, на тех самых местах, где прежде горели груды звездного огня, висят гроздья паучьих коконов, мерцающих изнутри светом, который с равным правом можно назвать и золотым, и гнойно-желтым...

Вот пауки чего-то не поделили и схватились между собой: с низких паутинных небес на землю падают обломки жвал, лапок и клешней, хитиновые панцири, капает гной из пропоротых брюх...

И это все длится, длится, рассвет все не наступает...

***

Цинтия застонала во сне.

Тиберий услышал ее стон и тряхнул головой, отгоняя наваждение. Что за кошмар лезет в голову! Откуда эти пауки примерещились?..

Она сквозь сон услыхала, что он идет к ней, и, не открывая глаз, пробормотала:

– Я уйду... сегодня...

– Куда это еще?

Тиберий в который раз удивляется: почему он до сих пор не «отодрал ее по черному», как выражаются легионарии? Потому что она так ошеломительно красива?.. Или потому, что напоминает ему Випсанию?.. Та тоже была совершенно воздушной...

Словно догадываясь о его желаниях, она встречает его во всеоружии, привстав на ложе так, чтобы иметь возможность ускользнуть. Впрочем, движения ее медленны, ленивы и бесстыдны... Во имя Венеры Вертикордии , как она пахнет со сна!..

– Откуда не возвращаются, вот куда...

А! Вчера он намекал ей, о чем будет писать Августу. Она подыгрывает ему.

– И ты собираешься унести туда, откуда не возвращаются, это изумительное тело?

Он хочет схватить ее, но она легко уходит от объятий, соскальзывает по ту сторону ложа и тянет за собой покрывало тончайшего виссона с пурпурной полосой по краю.

– Женщина уходит для того, чтобы остаться... – мурлычет она, одной рукой придерживая простыню, а кулачком другой то протирая глаза, то прикрывая зевающий рот. – Женщина потому только и остается, что вовремя уходит...

– В памяти, в памяти остается! – он слегка раздражен. – А не на самом деле. И потом, я еще вовсе не хочу, чтобы ты уходила! Тебе что, нравится поступать наперекор моим желаниям?

– Всякому нравится поступать наперекор чужим желаниям, ты это прекрасно знаешь. А иногда и уступать чужим желаниям... своим изумительным телом... – добавляет она, поддразнивая его.

Он усмехнулся:

– То-то...

– Пока оно изумительное... Но и потом!.. – словно спохватывается она, а на самом деле продолжает дразнить. – Послушай, я и потом, я и оттуда буду любить тебя! Ведь не может же быть ut meus obeito pulvis amore vacet 2 ...

– Pulvis? 3 Но мне не нужен прах! – ворчит Тиберий. – Мне ты живая нужна, живая...

Тиберия возмущает ее явный отказ от утренних забав. И все же на прямое насилие руки у него не подымаются...

– А что значит «живая»? – несколько мягче продолжает Цинтия. – Когда-то я жила в маме – и ничегошеньки о том не помню. Но это не значит, что я была неживая , – из ее крови и семени отца в ней ткалась та пурпурная ткань, которая потом стала мной. Еще раньше я жила в любви , которую мама испытывала к отцу – и тоже об этом ничего не помню. Но это не значит, что я была неживая , – мама вздыхала, плакала, шла на причал, с замиранием сердца смотрела на закатные тучи над морем, на пенные гребни волн , искала глазами среди них его парус... Вот как я выглядела тогда... Мама звала меня Мелией – «песней»! – ни с того ни с сего добавляет она.

– Где ты этого набралась? – ворчит Тиберий. – Это – болтовня трусливых софистов. Они, мол, жили до рождения и продолжат жить после смерти. Конечно, nunc cum corpore periunt magnae animae 1 и все такое прочее, но это важно для тех, кто остался, а не для того, чье тело предают костру!..

– Действительно, глупы люди, что боятся смерти – забавно морщит носик Цинтия. – Но я-то пребываю вовеки! И через сто, и через тысячу лет все та же я буду вдыхать тот же аромат роз и хлебать ту же горько-соленую морскую воду! Всех и каждого беру в свидетели! Никто не убедит меня в обратном!

Тиберий нахмуренно молчит, стоя у резного столика красного дерева, инкрустированного бронзой. На столике громоздятся письменные принадлежности, пергамены, папирусы... «Вот помрешь – и узнаешь», – думает он раздраженно. Но вслух говорит другое:

– Одному легионарию моему голову снесли, а он в пылу битвы того не заметил и продолжал доблестно сражаться...

Цинтия игнорирует его слова.

– Знаешь, как молятся рыбаки в Аркадии, когда корабль уходит под воду? – говорит она, подходя ближе. – «О, Звезда Морей (Ave, Maris Stella), дай мне уснуть, а проснувшись, снова взяться за весла». Они знают, что смерть – всего лишь короткий сон, а потом снова нужно будет натирать мозоли веслами и парусной снастью.

– А ты-то откуда знаешь? Ты что, тонула с ними?

Улыбка и пожатие плечами в ответ.

– Рыбак – он и есть рыбак, – бросает Тиберий. – Умрет – на смену придет такой же точно. Рыбак, земледелец, легионер в твоем смысле бессмертны. Но когда умирает Вергилий... Цезарь...

– А в чем разница? Тот возвращается к веслам, этот – к «Энеиде»... Или к своей паутине из донесений и приказов, гонцов и палачей, интриг и совещаний...

Возвращается ? После своей... после кораблекрушения?

– А разве пылкий поклонник Вергилия – не тот же Вергилий?

– Но он повторяет чужие слова...

– Чужих слов нет . Если в них истина – их диктует Тот, кто обладает истиной, это Его слова, и неважно, кто их записал. Если же в них ложь – один глупец за другим бормочут их, каждый раз считая своим открытием...

– В тебе живут сотни людей – сотни снов, – и жизнь каждого длится не дольше мысли. Они являются – и тут же умирают; разве ты скорбишь об их смертях? Ты и замечаешь-то их не всегда... Ничего кроме этого нет. В какой-то момент – ты Вергилий, в другие – Август, Дионис, летящая бабочка...

– К воронам сны! – снова раздражается Тиберий. – И к воронам бабочек! Умирать-то будет не Вергилий и не Август, а я! Я, понимаешь, я, тот, что есть, единственный. Других нет.

– Но что же такое «я»? – с ленивой усмешкой возражает она. – Да, других нет , но кто есть , кто существует? Ты? Вот уж нет! Только Он Один, от начала сущий . Только Он может сказать о себе «Я»!

– И ты, и я – всего лишь Его сны...

– Я ведь только снюсь тебе, – улыбается Цинтия. – Разве ты не знаешь? И сам себе ты только снишься. Но ты уснул слишком крепко, и потому тебе кажется, что ты – есть, что ты – на самом деле ... Поэтому тебе и страшно умирать... И больше никогда не пить вина и не трепать одежду на дорогах... Но что значит умереть? Просто присниться тем, кого сейчас нет, кто придет после. Быть их кошмаром – или их сладкой грёзой... Или не присниться им...

– Про сон – это, конечно, чушь. Но главное ты поняла: человек должен остаться в памяти потомков! Иди-ка, прочти, что я написал! – Он самодовольно заводит руки за спину, прогибается, треща суставами. – Кажется, кое-что удалось...

Цинтия подходит, прищуриваясь и тряхнув буйными темно-рыжими кудрями.

– Это, что ли?

«...Мы провели Квинкватрии 2 с полным удовольствием: играли всякий день, так что доска не остывала. Вот и вчера гости были все те же, да еще пришли Виниций и Силий Старший. Мы играли по-стариковски: бросали кости, и у кого выпадет «собака» или шестерка, тот ставит на кон по денарию за кость, а у кого выпадет «Венера», тот забирает деньги...».

Что ты читаешь! Это – Август пишет мне! А мое – вот оно!

«...Разве не истязая, прославила фортуна всех своих любимцев? И разве не смерть придает окончательный блеск славе человеческой? Зайдет ли разговор об известном человеке, и что мы спрашиваем в первую очередь? «Как он умер?» Двенадцатью подвигами славен Геракл, но первое, что вспоминаем мы – тунику, пропитанную кровью Несса и погребальный костер. Лишь чаша с цикутой окончательно сделала Сократа великим; три четверти людей не знают о нем ничего, кроме чаши с цикутой, и не будь ее – не знали бы и его. Лиши Регула гвоздей и досок, вырви у Катона меч, свяжи ему руки, чтобы он не смог сдернуть с ран повязки, – и вот уже немалая часть посмертной славы у них отнята...

Кто-то скажет – нелегко добиться , чтобы дух презрел жизнь. Но разве ты не видишь, по каким ничтожным причинам от нее отказываются? Тот повесился перед дверью отказавшей ему любовницы, этот бросился с крыши, чтобы не слышать упреков хозяина... Так неужели добродетели не под силу то, что с такой легкостью делает страх?

Я сделал для Рима достаточно, чтобы имя мое осталось в памяти потомков. И довольно! Я ухожу!..»

Цинтия с недоумением прочла эти строки, подняла удивленные глаза на Тиберия и заметила:

– Что ж крест-то пропустил?..

– Крест? – удивился он. – Чей?

Но она перебила его:

– Не посылай этого письма. Так нельзя писать...

– Нельзя? Но почему? – опешил Тиберий. Не этих слов ждал он от нее...

– В нем нет спокойствия... уверенности. Здесь они есть, – Цинтия коснулась письма Августа. – А у тебя... котурны, напыщенность... величие второго разбора... Может, это и хорошо для декламации перед толпой... но Август ведь человек умный... Он ждет от тебя другого .

– И чего же он ждет?

Словно не заметив его слов, Цинтия оставляет письмо на столике и идет к балюстраде. Тиберий невольно следует за нею, подрагивая ляжками и шлепая по мрамору босыми ногами. «Какую, однако, власть забрала надо мной эта девчонка! – думает он. – Я ведь и в самом деле хочу узнать, что она об этом думает...»

***

...С полгода назад, в конце осени пришла она к дверям его виллы – худенький подросток с огромными глазами. Озябшая, голодная, со сбитыми пальцами и коленками, одетая не по погоде, в легком платье, без сандалий... Не будь она так красива – ликторы-фацисты попросту досадливо отогнали бы ее. Впрочем, стражи из внешнего оцепления даже не видели, где и как она прошла, и клятвенно уверяли, что мимо них ни зверь не прорыскивал , ни ворон не пролетывал ... Однако запах хиосского заставлял думать о другой, более прозаической причине их неведения.

Гречанка, из каких-то дальних далей, из всеми забытого рыбацкого поселка на берегу Аркадии. Что она видела в жизни? Мокрые сети, пахнущие гниющими водорослями, скудные сумерки в хижине, едва освещенной сосновой лучинкой?..

Она заявила, что у нее есть дело к наследнику императора. Никакого дела не оказалось, но Тиберий влюбился в нее без памяти, как только увидел.

А когда ее отмыли, умастили, приодели и накормили, оказалось, что с ней не стыдно появиться в любой компании, даже среди тех снобов, что то и дело с самыми благовидными поводами заезжают на Родос и из Египта, и с Востока, и из Малой Азии, да и из самого Рима... Да что там «не стыдно»! Они спорили и ссорились за право сказать ей слово, сесть с ней рядом...

***

Плиты, на которых покоится солнце, горячи для босых ног, те же, на которых лежит тень платанов, по-утреннему холодны. Через балюстраду свешиваются длинные плети роз, их почки уже открываются. Тиберий касается руками прохладного мрамора и невольно вздрагивает от его скользкости: за балюстрадой, далеко внизу, вздыхает и взрыкивает море, налетая белопенными волнами на косматые зеленые скалы. Ниже и значительно правее шумит и громыхает торговый порт Камироса ; от судов к складам и назад многочисленными цепочками идут рабы с амфорами, бочками, тюками и ящиками...

– О, Юпитер, какой чудный день! – жмурится на солнце Тиберий. – И умирать не хочется...

– Зачем же тебе умирать? – замечает Цинтия, полуобернувшись через плечо; глаз ее не видно за ресницами. – Тебе жить и жить! Ведь ты теперь свободен. Уже несколько дней, как свободен! Завтра утром придет почта, и Август с обычными своими ужимками известит, что развел тебя с Юлией. От твоего имени, но по собственной инициативе. А ее отправил в ссылку...

Тиберий недоверчиво хмыкает.

– Как ты можешь знать?

– Он раздумывает сейчас, не казнить ли ее за прелюбодеяние... по древнему праву отца... Ее любовник уже покончил с собой... И ее сообщница, Феба, вольноотпущенница... А он сказал, что лучше бы ему быть отцом Фебы , нашедшей в себе силы на это, чем ее отцом...

– Как звали любовника? – быстро спросил Тиберий.

– Юл Антоний. Ты словно проверяешь меня, – улыбается Цинтия. – Не беспокойся , я знаю .

– Только обреченные на смерть могут знать будущее...

– Все мы обречены, – был ответ. – А я сегодня уйду ...

Тиберий удивленно смотрит на нее, а она – в небесную лазурь, на ту грань, где море перетекает в небо. Так она серьезно? Он делает движение к ней вдоль балюстрады – она отодвигается:

– Не подходи! Прыгну немедленно!

– И вот так всегда, – ворчит Тиберий. – Только почувствуешь себя более-менее уверенно, и на тебе! Либо солнце закатится, либо из цирка возгремит финал Еврипидова хора. Что еще тебе взбрело в голову?

– Я беременна, – говорит Цинтия. – Пятый месяц, он уже стучит ножками...

– Очень за тебя рад. Понятно, что тебе хочется прыгать от радости... но почему со скалы? И, раз уж ты взялась предсказывать: буду ли я императором?

Он просто не сумел сдержаться, задавая этот вопрос, и ему неловко. Она оглядывает его, ему чудится в этом взгляде презрение:

– Разумеется , будешь! – Цинтия поглаживает рукой мрамор балюстрады. – А наш сын – если он будет – будет императором мира... Века и века будут править миром его преемники!..

– Императором... Преемники... – иронически растягивает слова Тиберий, словно пробуя их на вкус. – Я по сей день не знаю, буду ли императором Рима , а тут сразу – мира ... тысячи лет ... Что ж, я, по-твоему, должен просить тестя, божественного Августа... гм... и сенаторов... признать наследником сына, рожденного... гм... на стороне?.. Не зная еще, наследник ли я сам... Вряд ли они обрадуются. Так что с этим предсказанием ты... ошибаешься. А для пророка, видишь ли, важно, чтобы сбывались все его предсказания. Если он ошибается в одном, ему, как Кассандре, уже ни в чем нет веры... Ты, может, не знаешь: у меня есть сын, Друз, ему десять лет, и я нежно люблю и его, и его мать... Випсанию Агриппину ... по сей день. Я и тебя-то... взял... потому, что ты на нее похожа. Если я стану императором, – в чем у меня после твоих слов вовсе не прибавилось уверенности, – супругой моей будет она... я, во всяком случае, все для этого сделаю... Она, не ты. А наследником – он.

– А ни от тебя, ни от Августа, ни от Сената ничего уже не зависит, – усмехается Цинтия. – Випсания отдыхает... И Друз... Сейчас все – в моей власти. Забудь я о долге – ты поразишься, как легко устроится все остальное, сколько сил, – и человеческих, и... словом, не человеческих – будет в это вовлечено. Рож – и буду императрицей до гроба. И твоей супругой. Consortium omnis vitae 1 ... Даже если Випсания удавится от злости!

Тиберий некоторое время почти с восхищением смотрит на эту портовую шлюшку: ему нравятся такие, наглые до беспредела.

– Но если так, – хмыкает он, – зачем тебе умирать? Впереди – океан счастья! Ныряй в него, не в эту лужу! С этим ребенком, по твоим словам, к Риму придет власть над миром. Чем же он помешал тебе?

Показалось бы слишком могучим

Племя римлян богам, если б этот их дар сохранило 0 ?

– Дар?.. Да он будет запредельным чудовищем, ужасом человечества. Каких не было в истории...

– Ну и пусть! – скалится Тиберий. – Подумаешь, чудовищем! Лишь бы правил!

– Он целиком, до последнего человека, вырежет народ...

Тиберий хохочет, не дослушав ее:

– И в этом-то состоит запредельное злодейство?

– И еще он уничтожит книги (она выговорила это слово по-гречески – Βιβλιον ), и после этого у людей не останется надежды. Уничтожит бесследно, полностью, понимаешь, и их, и тех, для кого они святы. И никто даже знать не будет, что книг нет, и надежды не осталось... Она именно так сказала...

– А кто эта «она»?

– Сивилла, – пожала плечами Цинтия. – Сабба . Старуха. С глубокими морщинами, с ввалившимися глазами, с большими бородавками на лице, заросшими седым волосом. И под крышей ее хижины, среди сушеных трав и мухоморов , висело чучело крокодила... – в голосе Цинтии мелькает тень озорства.

– Настоящая ведьма, – удовлетворен Тиберий. – Разве не могла она сказать ложь специально, во зло тебе или мне?

Цинтия стоит, в упор глядя на Тиберия, но и тот не собирается отводить взгляд:

– Ну, хорошо, я – злодей, сын мой – злодей... – Он старается не горячиться и быть убедительным. – Но при чем тут книги? Какое отношение имеют книги к надежде? Какой надежде? Надежде на что? Пойми, это просто бред! Не верь грошовым доморощенным предсказаниям! Из-за пустых слов, сказанных по вздорному поводу, ты собираешься лишить жизни и себя, и сына. Живого, стучащего ножками! Цинтия! Опомнись! Приди в себя! Monstra te esse matrem! 1 Кстати , откуда ты знаешь, что будет сын?

– Сын, я знаю. Но его не должно быть, – спокойно, хоть пальчики ее слегка вздрагивают, возражает Цинтия. – Если он будет , он сделает то, что о нем предсказано. Уничтожит народ. Книги. Но те, кто останется, даже не поймут, что произошло. Они будут слагать только славословия в нашу – твою и мою – честь. А проклинать меня тогда, понимаешь, проклинать меня в веках, век за веком, как должно бы, будет просто некому. Некому, понимаешь? Их не будет.

– Да кого ж этих их , разрази их Юпитер!? – откровенно уже паясничает Тиберий. – Кто посмеет проклинать мою девочку! Да я всех их , одного за другим, самолично зарежу, чтобы только ты осталась со мной... Nec Deus intersit ! 2

– Их? Какая разница...

Цинтия поднимает руки и кончиками пальцев касается лба и висков. Лицо ее жалко и измучено, на верхней губке и на висках – росинки пота.

– В самом деле, какая разница! Мы же не о чем-то реальном говорим... О, позабытая в веках спасительница мира!.. У тебя истерика, девочка, в твоем положении это бывает... Расслабься, успокойся, приляг, сейчас я велю принести вина и легкий завтрак... Соленые маслины, да? И холодной вареной баранины? Постной... С теплой душистой ячменной лепешечкой, а?

Цинтия отрицательно качает головой:

– Не хочу...

– Ты говоришь – книги. Но чту такое книги? Вот Цезарь спалил Александрийскую библиотеку, почти полмиллиона книг – неважно, хотел, не хотел, пусть даже сама сгорела, – что и для кого от этого изменилось? Да хоть все вообще их сжечь – кому от этого станет жарко или холодно, кроме тех, кто сумеет нагреть на этом руки? Хочешь, я сожгу...

Не выпуская ее из вида, он отступает на два шага к столику, хватает письмо, подносит его к факелу. Пергамен вспыхивает.

Цинтия, полуобернувшись, смотрит... И молчит.

Дались же ей эти книги... Лет десять назад Август действительно собрал по империи и спалил все писаные оракулы, но они были ложными , а истинные поместили в храме Аполлона Палатинского . Habent sua fata libelli 3 , и в Риме их судьба – быть сожженными. Тарквиний вверг в пламя Сивиллины книги. Цезарь жег все, до чего мог дотянуться. До Александрийской, хоть не все это помнят, была другая огромная библиотека, в Галлии, в Алезии , принадлежавшая друидам – и он предал ее огню вместе с друидами... Немудрено, что какая-то гадалка, у которой отняли шпаргалку, позволявшую зарабатывать ее вздорный хлеб, могла наболтать что-то невежественной девчонке...

– Она сказала, что я сама все увижу, – лихорадочно забормотала Цинтия. – И пойму. Тогда я почти сразу все забыла. А вспомнила недавно, после сна с пауком... все вспомнила... и поняла. И увидела. Ее слова теперь ни при чем. Я вижу сама! Когда от всего подзвездного мира, лишенного луны, остается жалкая лачуга, заплетенная паутиной, и неразборчивый навязчивый шелест на ухо, – и это уже, пойми, для всех и навеки, надежд нет никаких, надеяться больше не на кого... Sperandum est vivis, non est spes ulla sepultis 1 ...

– Сна с пауком? – вздрагивает Тиберий, тут же вспомнив свой предутренний кошмар, в котором он лежал навзничь , спеленатый паутинами, и глядел в полыхающее зарницами пожаров ночное небо. Спину его осыпает холодный пот. – Ты заговариваешься. Ты бредишь. Давай забудем все, что тут произошло, ты приляжешь, и тебе сделают холодный компресс?.. Я сам сделаю его! А?

Цинтия отрицательно качнула головой:

– Конечно, забудем! Меня ты забудешь сегодня же, еще и солнце не закатится. «Цинтия? Чье это имя? Почему оно мне мерещится?» Так должно быть. Лучше безвестность, чем бесславье... воплощенное в славословиях...

– Цинтия!

– Он мог бы стать подлинным чудовищем, – медленно говорит она, словно закончив что-то мучительное взвешивать и приняв окончательное решение. – Именно этот. Bellus qua non occisa homo non potest vivere 2 . Но его не будет... – Она побледнела и пошатнулась. – А другой и сделает другое...

Тиберий не ищет слов: слова не помогут. Он шагает от столика к балюстраде, теперь их разделяет всего несколько локтей... Она стоит, слегка склонив голову, упершись руками в балюстраду, словно собирается с силами... Одно мгновение: броситься, схватить ее...

И вдруг, как-то сразу и до конца, Тиберий понимает, что, собственно, происходит. Цинтия одержима демоном! Да! С красными глазами, горящими, как угли, со зловонным, опаляющим, липким дыханием, cornutus et hirsutus 3 , – почти наяву предстает он перед ним. И сразу исчезает, но Тиберий чувствует, как мышцы его, руки, спина, ноги наливаются нечеловеческой силой. Пальцы становятся цепкими, словно когти... Броситься и схватить ее! Всего несколько локтей... Неужели не успею?..

Прицеливающимся взглядом, готовясь к прыжку, он глядит на нее, – и вздрагивает, отшатывается, прикрывает глаза рукой... Что это, во имя Юпитера Капитолийского?! За ее спиной распахнулись огромные лебединые крылья... Он отвел руку – разумеется, только показалось! Это всего лишь далекое белое волокнистое облачко, отливая жемчужным и розовым, спешит своим таинственным путем по небесной лазури... Но момент для прыжка упущен, ноги слабеют, поджилки трясутся...

***

Как же неимоверно он устал от этого разговора!.. О чем он старается? Зачем? Девчонка хочет утопиться, потому что ей что-то там такое наболтали о ее ребенке. Ну и пусть топится! В конце концов, ведь invitum qui servat idem facit occidenti 4 ...

Но чем больше он так себя уговаривает, тем страшнее ему становится. Словно свет понимания – сначала дымный, чадящий, а потом нестерпимо яркий, опаляющий и слепящий, разгорается в нем. Так Минос Критский вместо семени извергал ядовитых змей и скорпионов и губил сходившихся с ним женщин... С этим ребенком – его ребенком! – связано что-то страшное, лютое, непереносимое... От того, родится он или не родится, зависят судьбы мира. Она это знала заранее. И пришла специально, чтобы не другая, незнающая, а именно она зачала, а потом убила эт ого ребенка...

– Цинтия!


– Осенью, когда ты пришла, ты ведь этого еще не знала ?

Ему кажется, что он не сам произносит эти безнадежные слова , а кто-то иной выговаривает их, одно за другим, его губами.

Она не спрашивает, чего она знала, она потупляет глаза, она не в силах солгать:

– Я это знала...

От этого ответа вдоль его хребта снизу вверх пошла волна озноба, поднимая шерстинки.

– Ты только для этого приходила?

Вот уж и на затылке волосы поднимаются от священного ужаса... Так он угадал?! Она из сонма небожителей?!

С минуту она смотрит на него взором оттуда, из безмерного далека.

– То есть, что ли я, как подневольная рабыня, к тебе была послана... а теперь ухожу?..

Тиберий кивает. Глаза его широко открыты.

– А я ведь хотела, я собиралась... ночью... без тебя... Ты спал...

– Я не смогла...

– Почему?

– А ты не понимаешь? Я хотела проститься...

– Цинтия!..

– И я не могу тебя даже поцеловать, – заторопилась она, – потому что тогда ты меня уже не отпустишь... И я сама не смогу уйти... Я не просто орудие судьбы... орудие пытки... Я живая, я хочу добра, я люблю... Но если я не сделаю этого сейчас, я этого вообще никогда не смогу сделать... И все будет не так, как должно быть...

– Цинтия!..

– Не подходи!

***

Через балюстраду легким, мечущимся своим полетом перепархивает крупная яркая бабочка, снижается, снова поднимается почти к самому лицу Цинтии и от нее направляется в морской простор...

– Видишь – это Он, – говорит она, широко распахнув руки, совсем другим, легким и чистым голосом, тем, какой был у нее всегда. – Он зовет меня, видишь?

– Мелия! – вскрикивает Тиберий, и руки его сами собой вскидываются, словно хотят удержать ее...

– Ты запомнил, – оборачивает она к нему счастливое лицо, залитое слезами, а он-то и не видел, что она плачет. – Прощай! Любимый... Я вернусь! Может быть, завтрашним же утром вернусь!..

Живое женское тело, комок теплой плоти и несказбнных ароматов, легко взлетает над мраморной балюстрадой, а потом, крутясь и переворачиваясь, начинает падать.

***

Тиберий отворачивается. Он не хочет видеть, как это произойдет... В то мгновение, когда тело ее с глухим шлепком коснется острых и корявых известковых скал, где взревывает прибой, – разом разорвутся таинственные нити, которыми дух привязан к материи. Все, что год за годом срасталось с этим телом или отпечатывалось в нем – страхи и надежды, желание счастья и тепла, память о боли и ласках, мечты и тоска, – все в одно мгновение станет ничем, канет во мрак без отклика и возврата. Волна за волной будут равнодушно приподнимать легко уступающие их движениям руки и ноги, желтовато-розовые на зелени водорослей. Но зелень скоро побуреет, пропитываясь кровью из разорванных артерий, покроется серой слизью из расколотого черепа... А потом очередная, более тяжелая волна сорвет труп со скал, оставив на них клочья выцветшей, белесой, обескровленной кожи, и потащит его в открытое море...

– Прости, – шепчет он.

I

«Неужели это продолжение сна?» — подумалось еще раз Раскольникову. Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя. — Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! — проговорил он наконец вслух, в недоумении. Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. — Вследствие двух причин к вам зашел: во-первых, лично познакомиться пожелал, так как давно уж наслышан с весьма любопытной и выгодной для вас точки; а во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, прямо касающемся интереса сестрицы вашей, Авдотьи Романовны. Одного-то меня, без рекомендации, она, может, и на двор к себе теперь не пустит, вследствие предубеждения, ну, а с вашей помощью я, напротив, рассчитываю... — Плохо рассчитываете, — перебил Раскольников. — Они ведь только вчера прибыли, позвольте спросить? Раскольников не ответил. — Вчера, я знаю. Я ведь сам прибыл всего только третьего дня. Ну-с, вот что я скажу вам на этот счет, Родион Романович; оправдывать себя считаю излишним, но позвольте же и мне заявить: что ж тут, во всем этом, в самом деле, такого особенно преступного с моей стороны, то есть без предрассудков-то, а здраво судя? Раскольников продолжал молча его рассматривать. — То, что в своем доме преследовал беззащитную девицу и «оскорблял ее своими гнусными предложениями», — так ли-с? (Сам вперед забегаю!) Да ведь предположите только, что и я человек есмь, et nihil humanum... одним словом, что и я способен прельститься и полюбить (что уж, конечно, не по нашему велению творится), тогда всё самым естественным образом объясняется. Тут весь вопрос: изверг ли я или сам жертва? Ну а как жертва? Ведь предлагая моему предмету бежать со мною в Америку или в Швейцарию, я, может, самые почтительнейшие чувства при сем питал, да еще думал обоюдное счастие устроить!.. Разум-то ведь страсти служит; я, пожалуй, себя еще больше губил, помилуйте!.. — Да совсем не в том дело, — с отвращением перебил Раскольников, — просто-запросто вы противны, правы ль вы или не правы, ну вот с вами и не хотят знаться, и гонят вас, и ступайте!.. Свидригайлов вдруг расхохотался. — Однако ж вы... однако ж вас не собьешь! — проговорил он, смеясь откровеннейшим образом, — я было думал схитрить, да нет, вы как раз на самую настоящую точку стали! — Да вы и в эту минуту хитрить продолжаете. — Так что ж? Так что ж? — повторял Свидригайлов, смеясь нараспашку, — ведь это bonne guerre, что называется, и самая позволительная хитрость!.. Но все-таки вы меня перебили; так или этак, подтверждаю опять: никаких неприятностей не было бы, если бы не случай в саду. Марфа Петровна... — Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили? — грубо перебил Раскольников. — А вы и об этом слышали? Как, впрочем, не слыхать... Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет. То есть не подумайте, чтоб я опасался чего-нибудь там этакого: всё это произведено было в совершенном порядке и в полной точности: медицинское следствие обнаружило апоплексию, происшедшую от купания сейчас после плотного обеда, с выпитою чуть не бутылкой вина, да и ничего другого и обнаружить оно не могло... Нет-с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому... несчастью, как-нибудь там раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло. Раскольников засмеялся. — Охота же так беспокоиться! — Да вы чему смеетесь? Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось... Не считайте меня, пожалуйста, циником; я ведь в точности знаю, как это гнусно с моей стороны, ну и так далее; но ведь я тоже наверно знаю, что Марфа Петровна, пожалуй что, и рада была этому моему, так сказать, увлечению. История по поводу вашей сестрицы истощилась до ижицы. Марфа Петровна уже третий день принуждена была дома сидеть; не с чем в городишко показаться, да и надоела она там всем с своим этим письмом (про чтение письма-то слышали?). И вдруг эти два хлыста как с неба падают! Первым делом карету велела закладывать!.. Я уж о том и не говорю, что у женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на всё видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи-то; человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это? Но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются. Одно время Раскольников думал было встать и уйти и тем покончить свидание. Но некоторое любопытство и даже как бы расчет удержали его на мгновение. — Вы любите драться? — спросил он рассеянно. — Нет, не весьма, — спокойно отвечал Свидригайлов. — А с Марфой Петровной почти никогда не дрались. Мы весьма согласно жили, и она мной всегда довольна оставалась. Хлыст я употребил, во все наши семь лет, всего только два раза (если не считать еще одного третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз — два месяца спустя после нашего брака, тотчас же по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай. А вы уж думали, я такой изверг, ретроград, крепостник? хе-хе... А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина — забыл фамилию! — вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок Века» случился (ну, «Египетские-то ночи», чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты золотое время нашей юности!). Ну-с, так вот мое мнение: господину, отхлеставшему немку, глубоко не сочувствую, потому что и в самом деле оно... что же сочувствовать! Но при сем не могу не заявить, что случаются иногда такие подстрекательные «немки», что, мне кажется, нет ни единого прогрессиста, который бы совершенно мог за себя поручиться. С этой точки никто не посмотрел тогда на предмет, а между тем эта точка-то и есть настоящая гуманная, право-с так! Проговорив это, Свидригайлов вдруг опять рассмеялся. Раскольникову явно было, что это на что-то твердо решившийся человек и себе на уме. — Вы, должно быть, несколько дней сряду ни с кем не говорили? — спросил он. — Почти так. А что: верно, дивитесь, что я такой складной человек? — Нет, я тому дивлюсь, что уж слишком вы складной человек. — Оттого что грубостию ваших вопросов не обижался? Так, что ли? Да... чего ж обижаться? Как спрашивали, так и отвечал, — прибавил он с удивительным выражением простодушия. — Ведь я особенно-то ничем почти не интересуюсь, ей-богу, — продолжал он как-то вдумчиво. — Особенно теперь, ничем-таки не занят... Впрочем, вам позволительно думать, что я из видов заискиваю, тем более что имею дело до вашей сестрицы, сам объявил. Но я вам откровенно скажу: очень скучно! Особенно эти три дня, так что я вам даже обрадовался... Не рассердитесь, Родион Романович, но вы мне сами почему-то кажетесь ужасно как странным. Как хотите, а что-то в вас есть; и именно теперь, то есть не собственно в эту минуту, а вообще теперь... Ну, ну, не буду, не буду, не хмурьтесь! Я ведь не такой медведь, как вы думаете. Раскольников мрачно посмотрел на него. — Вы даже, может быть, и совсем не медведь, — сказал он. — Мне даже кажется, что вы очень хорошего общества или, по крайней мере, умеете при случае быть и порядочным человеком. — Да ведь я ничьим мнением особенно не интересуюсь, — сухо и как бы даже с оттенком высокомерия ответил Свидригайлов, — а потому отчего же и не побывать пошляком, когда это платье в нашем климате так удобно носить и... и особенно если к тому и натуральную склонность имеешь, — прибавил он, опять засмеявшись. — Я слышал, однако, что у вас здесь много знакомых. Вы ведь то, что называется «не без связей». Зачем же вам я-то в таком случае, как не для целей? — Это вы правду сказали, что у меня есть знакомые, — подхватил Свидригайлов, не отвечая на главный пункт, — я уж встречал; третий ведь день слоняюсь; и сам узнаю, и меня, кажется, узнают. Оно конечно, одет прилично и числюсь человеком не бедным; нас ведь и крестьянская реформа обошла: леса да луга заливные, доход-то и не теряется; но... не пойду я туда; и прежде надоело: хожу третий день и не признаюсь никому... А тут еще город! То есть как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста! Город канцеляристов и всевозможных семинаристов! Право, я многого здесь прежде не примечал, лет восемь-то назад, когда тут валандался... На одну только анатомию теперь и надеюсь, ей-богу! — На какую анатомию? — А насчет этих клубов, Дюссотов, пуантов этих ваших или, пожалуй, вот еще прогрессу — ну, это пусть будет без нас, — продолжал он, не заметив опять вопроса. — Да и охота шулером-то быть? — А вы были и шулером? — Как же без этого? Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад; проводили время; и всё, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, — заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился. А все-таки посадили было меня тогда в тюрьму за долги, гречонка один нежинский. Тут и подвернулась Марфа Петровна, поторговалась и выкупила меня за тридцать тысяч сребреников. (Всего-то я семьдесят тысяч был должен). Сочетались мы с ней законным браком, и увезла она меня тотчас же к себе в деревню, как какое сокровище. Она ведь старше меня пятью годами. Очень любила. Семь лет из деревни не выезжал. И заметьте, всю-то жизнь документ против меня, на чужое имя, в этих тридцати тысячах держала, так что задумай я в чем-нибудь взбунтоваться, — тотчас же в капкан! И сделала бы! У женщин ведь это всё вместе уживается. — А если бы не документ, дали бы тягу? — Не знаю, как вам сказать. Меня этот документ почти не стеснял. Никуда мне не хотелось, а за границу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал. Да что! За границу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь. Я бы, может, теперь в экспедицию на Северный полюс поехал, потому j"ai le vin mauvais, и пить мне противно, а кроме вина ничего больше не остается. Пробовал. А что, говорят, Берг в воскресенье в Юсуповом саду на огромном шаре полетит, попутчиков за известную плату приглашает, правда? — Что ж, вы полетели бы? — Я? Нет... так... — пробормотал Свидригайлов, действительно как бы задумавшись. «Да что он, в самом деле, что ли?» — подумал Раскольников. — Нет, документ меня не стеснял, — продолжал Свидригайлов раздумчиво, — это я сам из деревни не выезжал. Да и уж с год будет, как Марфа Петровна в именины мои мне и документ этот возвратила, да еще вдобавок примечательную сумму подарила. У ней ведь был капитал. «Видите, как я вам доверяю, Аркадий Иванович», — право, так и выразилась. Вы не верите, что так выразилась? А знаете: ведь я хозяином порядочным в деревне стал; меня в околотке знают. Книги тоже выписывал. Марфа Петровна сперва одобряла, а потом всё боялась, что я заучусь. — Вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете? — Я? Может быть. Право, может быть. А кстати, верите вы в привидения? — В какие привидения? — В обыкновенные привидения, в какие! — А вы верите? — Да, пожалуй, и нет, pour vous plaire... То есть не то что нет... — Являются, что ли? Свидригайлов как-то странно посмотрел на него. — Марфа Петровна посещать изволит, — проговорил он, скривя рот в какую-то странную улыбку. — Как это посещать изволит? — Да уж три раза приходила. Впервой я ее увидел в самый день похорон, час спустя после кладбища. Это было накануне моего отъезда сюда. Второй раз третьего дня, в дороге, на рассвете, на станции Малой Вишере; а в третий раз, два часа тому назад, на квартире, где я стою, в комнате; я был один. — Наяву? — Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно. — Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случается! — проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении. — Во-от? Вы это подумали? — с удивлением спросил Свидригайлов, — да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а? — Никогда вы этого не говорили! — резко и с азартом ответил Раскольников. — Не говорил? — Нет! — Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, — тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!» — Что это такое: тот самый? Про что вы это? — вскричал Раскольников. — Про что? А право, не знаю про что... — чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов. С минуту помолчали. Оба глядели друг на друга во все глаза. — Всё это вздор! — с досадой вскрикнул Раскольников. — Что ж она вам говорит, когда приходит? — Она-то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска, — наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался), вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит. На другой день я уж еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию, — за ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, — взял кофею; смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком, — сижу, курю — вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет». (Аниська — это мастерица у нас в деревне, из прежних крепостных, в ученье в Москве была— хорошенькая девчонка). Стоит, вертится передо мной. Я осмотрел платье, потом внимательно ей в лицо посмотрел: «Охота вам, говорю, Марфа Петровна, из таких пустяков ко мне ходить, беспокоиться». — «Ах бог мой, батюшка, уж и потревожить тебя нельзя!» Я ей говорю, чтобы подразнить ее: «Я, Марфа Петровна, жениться хочу». — «От вас это станется, Аркадий Иванович; не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали-то хорошо, а то ведь, я знаю, — ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите». Взяла да и вышла, и хвостом точно как будто шумит. Экой ведь вздор, а? — Да вы, впрочем, может быть, всё лжете? — отозвался Раскольников. — Я редко лгу, — отвечал Свидригайлов, задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса. — А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали? — Н... нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый, у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился. — Сходите к доктору. — Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, — верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения? — Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобой вскричал Раскольников. — Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе. — Конечно, нет! — раздражительно настаивал Раскольников. — Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить. — Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости. — А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг. «Это помешанный», — подумал Раскольников. — Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится. — И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников. — Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова, при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался. — Нет, вы вот что сообразите, — закричал он, — назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды? — Сделайте же одолжение, — раздражительно продолжал Раскольников, — позвольте вас просить поскорее объясниться и сообщить мне, почему вы удостоили меня чести вашего посещения... и... и... я тороплюсь, мне некогда, я хочу со двора идти... — Извольте, извольте. Ваша сестрица, Авдотья Романовна, за господина Лужина выходит, Петра Петровича? — Нельзя ли как-нибудь обойти всякий вопрос о моей сестре и не упоминать ее имени? Я даже не понимаю, как вы смеете при мне выговаривать ее имя, если только вы действительно Свидригайлов? — Да ведь я же об ней и пришел говорить, как же не упоминать-то? — Хорошо; говорите, но скорее! — Я уверен, что вы об этом господине Лужине, моем по жене родственнике, уже составили ваше мнение, если его хоть полчаса видели или хоть что-нибудь об нем верно и точно слышали. Авдотье Романовне он не пара. По-моему, Авдотья Романовна в этом деле жертвует собою весьма великодушно и нерасчетливо для... для своего семейства. Мне показалось, вследствие всего, что я об вас слышал, что вы с своей стороны, очень бы довольны были, если б этот брак мог расстроиться без нарушения интересов. Теперь же, узнав вас лично, я даже в этом уверен. — С вашей стороны всё это очень наивно; извините меня, я хотел сказать: нахально, — сказал Раскольников. — То есть вы этим выражаете, что я хлопочу в свой карман. Не беспокойтесь, Родион Романович, если б я хлопотал в свою выгоду, то не стал бы так прямо высказываться, не дурак же ведь я совсем. На этот счет открою вам одну психологическую странность. Давеча я, оправдывая свою любовь к Авдотье Романовне, говорил, что был сам жертвой. Ну, так знайте же, что никакой я теперь любви не ощущаю, н-никакой, так что мне самому даже странно это, потому что я ведь действительно нечто ощущал... — От праздности и разврата, — перебил Раскольников. — Действительно, я человек развратный и праздный. А впрочем, ваша сестрица имеет столько преимуществ, что не мог же и я не поддаться некоторому впечатлению. Но всё это вздор, как теперь и сам вижу. — Давно ли увидели? — Замечать стал еще прежде, окончательно же убедился третьего дня, почти в самую минуту приезда в Петербург. Впрочем, еще в Москве воображал, что еду добиваться руки Авдотьи Романовны и соперничать с господином Лужиным. — Извините, что вас перерву, сделайте одолжение: нельзя ли сократить и перейти прямо к цели вашего посещения. Я тороплюсь, мне надо идти со двора... — С величайшим удовольствием. Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый... вояж, я пожелал сделать необходимые предварительные распоряжения. Дети мои остались у тетки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец! Себе я взял только то, что подарила мне год назад Марфа Петровна. С меня достаточно. Извините, сейчас перехожу к самому делу. Перед вояжем, который, может быть, и сбудется, я хочу и с господином Лужиным покончить. Не то чтоб уж я его очень терпеть не мог, но через него, однако, и вышла эта ссора моя с Марфой Петровной, когда я узнал, что она эту свадьбу состряпала. Я желаю теперь повидаться с Авдотьей Романовной, через ваше посредство, и, пожалуй, в вашем же присутствии объяснить ей, во-первых, что от господина Лужина не только не будет ей ни малейшей выгоды, но даже наверно будет явный ущерб. Затем, испросив у ней извинения в недавних этих всех неприятностях, я попросил бы позволения предложить ей десять тысяч рублей и таким образом облегчить разрыв с господином Лужиным, разрыв, от которого, я уверен, она и сама была бы не прочь, явилась бы только возможность. — Но вы действительно, действительно сумасшедший! — вскричал Раскольников, не столько даже рассерженный, сколько удивленный. — Как смеете вы так говорить! — Я так и знал, что вы закричите; но, во-первых, я хоть и небогат, но эти десять тысяч рублей у меня свободны, то есть совершенно, совершенно мне не надобны. Не примет Авдотья Романовна, так я, пожалуй, еще глупее их употреблю. Это раз. Второе: совесть моя совершенно покойна; я без всяких расчетов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы, и Авдотья Романовна. Всё в том, что я действительно принес несколько хлопот и неприятностей многоуважаемой вашей сестрице; стало быть, чувствуя искреннее раскаяние, сердечно желаю, — не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для нее что-нибудь выгодное, на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое. Если бы в моем предложении была хотя миллионная доля расчета, то не стал бы я предлагать так прямо; да и не стал бы я предлагать всего только десять тысяч, тогда как всего пять недель назад предлагал ей больше. Кроме того, я, может быть, весьма и весьма скоро женюсь на одной девице, а следственно, все подозрения в каких-нибудь покушениях против Авдотьи Романовны тем самым должны уничтожиться. В заключение скажу, что, выходя за господина Лужина, Авдотья Романовна те же самые деньги берет, только с другой стороны... Да вы не сердитесь, Родион Романович, рассудите спокойно и хладнокровно. Говоря это, Свидригайлов был сам чрезвычайно хладнокровен и спокоен. — Прошу вас кончить, — сказал Раскольников. — Во всяком случае, это непростительно дерзко. — Нимало. После этого человек человеку на сем свете может делать одно только зло и, напротив, не имеет права сделать ни крошки добра, из-за пустых принятых формальностей. Это нелепо. Ведь если б я, например, помер и оставил бы эту сумму сестрице вашей по духовному завещанию, неужели б она и тогда принять отказалась? — Весьма может быть. — Ну уж это нет-с. А впрочем, нет, так и нет, так пусть и будет. А только десять тысяч — прекрасная штука, при случае. Во всяком случае, попрошу передать сказанное Авдотье Романовне. — Нет, не передам. — В таком случае, Родион Романович, я сам принужден буду добиваться свидания личного, а стало быть, беспокоить. — А если я передам, вы не будете добиваться свидания личного? — Не знаю, право, как вам сказать. Видеться один раз я бы очень желал. — Не надейтесь. — Жаль. Впрочем, вы меня не знаете. Вот, может, сойдемся поближе. — Вы думаете, что мы сойдемся поближе? — А почему ж бы и нет? — улыбнувшись сказал Свидригайлов, встал и взял шляпу, — я ведь не то чтобы так уж очень желал вас беспокоить и, идя сюда, даже не очень рассчитывал, хотя, впрочем, физиономия ваша еще давеча утром меня поразила... — Где вы меня давеча утром видели? — с беспокойством спросил Раскольников. — Случайно-с... Мне всё кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее... Да не беспокойтесь, я не надоедлив; и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне госпоже Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно проживал, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу. — Ну, хорошо-с. Позвольте спросить, вы скоро в путешествие отправитесь? — В какое путешествие? — Ну да в «вояж»-то этот... Вы ведь сами сказали. — В вояж? Ах, да!.. в самом деле, я вам говорил про вояж... Ну, это вопрос обширный... А если б знали вы, однако ж, об чем спрашиваете! — прибавил он и вдруг громко и коротко рассмеялся. — Я, может быть, вместо вояжа-то женюсь; мне невесту сватают. — Здесь? — Да. — Когда это вы успели? — Но с Авдотьей Романовной однажды повидаться весьма желаю. Серьезно прошу. Ну, до свидания... ах, да! Ведь вот что забыл! Передайте, Родион Романович, вашей сестрице, что в завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах. Это положительно верно. Марфа Петровна распорядилась за неделю до смерти, и при мне дело было. Недели через две-три Авдотья Романовна может и деньги получить. — Вы правду говорите? — Правду. Передайте. Ну-с, ваш слуга. Я ведь от вас очень недалеко стою. Выходя, Свидригайлов столкнулся в дверях с Разумихиным.